Первый в Советском Союзе крематорий был учреждением образцовым. Днем здесь сжигали лучших усопших столицы, Маяковского и Горького, например. Билеты продавали желающим понаблюдать за процессом. Ночью приходил черед тех, кого тайно расстреливали в подвалах НКВД. Кремль перемалывал судьбы, кремулятор – то, что осталось от тел. А пули из праха вынимал собственноручно директор крематория, бывший дворянин, бывший авиатор, бывший эмигрант, будущий арестант Петр Ильич Нестеренко…
Режиссер Максим Диденко говорит, что замыслил спектакль еще до войны. Но складываться все началось только тогда, когда он нашел идеального актера на главную роль. И Максим Суханов принял предложение сыграть Нестеренко.
– Биография вашего героя кажется фантастической, люди даже сейчас, в мире с распахнутыми границами, так не живут — нет этой дикой амплитуды от русского дворянина до парижского таксиста, от пионера авиации до пионера кремации, от наемного убийцы до невинно убиенного. Это была роль, от которой невозможно отказаться? Или вы все-таки раздумывали?
– Ну, такая роль, я считаю, подарок. Единственное, что меня могло смущать, это то, что мы никогда прежде не работали вместе с Максимом Диденко. Вполне возможно, что мы могли бы в репетициях не сойтись по каким-то вопросам. Но, к большому счастью, этого не произошло, мы с самого начала прониклись друг другом. А герой… Судьба фантастическая, да. Очень трудно представить такое существование. Очень трудно мысленно поместить себя в предлагаемые обстоятельства. Первая мировая война, революция, эмиграция, возвращение на родину, назначение на должность директора крематория… Стресс буквально каждый день. Я думаю, он до самого конца, пока его не арестовали, на чемодане жил. Ждал, что в любой момент за ним приедут и заберут.
– Дистанция в сто лет между героем и нами – она такая странная. С одной стороны, придает объем, позволяет отстраниться немножко, с другой – бабушки мои были молодые в то время, то есть все происходило во вполне еще осязаемой жизни семьи, страны. Для вас балансирование между прошлым, настоящим и будущим в этой работе – важно? Или в театре все всегда в настоящем времени?
– Мне кажется, время вообще не слишком далеко от меня ушло. Может, потому, что я очень много читал о нем. Оно было переломным в истории страны – которая имела шанс пойти совершенно другой, более человеческой дорогой, а вдруг свалилась в хтонь. При этом, думаю, большинство людей очень сильно верило, что какой-то небывалый эксперимент происходит, что они в чем-то особенном принимают участие, в чем-то очень хорошем, и все это для того, чтобы люди зажили прекрасно.
– В конце концов.
В конце концов, да. Этому, конечно, помогали песни, которые все распевали, и кино восторженное, и то, что поток информации, которым люди обладали, был маленький совсем… Хотя сейчас информации полно, а многие вместо того, чтобы сделать из нее правильные выводы, снова сваливаются в ту же хтонь…
А по поводу балансирования… Мы же все равно, хотим того или нет, играем Ричарда Третьего или Короля Лира в то время, в котором мы живем. Театр не музей, он про то, что сейчас или вот только что, совсем недавно, было.
– Вахтангов просил «Не отражай эпоху!» и ставил в Москве победившего пролетариата «Турандот», Уилсон в одном из последних интервью говорил — зачем нам театр, если мы не можем в нем смеяться и держать дистанцию от истории… Люди театра, для которых русский язык родной – они, по вашим ощущениям, могут позволить себе сейчас не отражать эпоху, смеяться и держать дистанцию?
– Ой, не знаю. Я всегда с осторожностью к обобщениям отношусь. Это надо конкретно с каждым человеком разговаривать – о дистанции, о каких-то их защитных реакциях на происходящее. Но я всегда, вообще всегда стремился к тому, чтобы улыбка и смех могли находиться очень близко с чем-то страшным. И в «Кремуляторе» юмора очень много.
– Чтобы страшное стало еще страшнее?
— Может быть, и так. Потому что очень часто так и бывает — юмор, красота и что-то благообразное самым неожиданным образом существуют рядом с полярным злом или жутью. И для драматургии, мне кажется, это тоже правильно.
– Вам не хотелось вырвать «Кремулятор» из контекста – сыграть его на другом языке, для той публики, которая не так сильно вовлечена в сюжет, чтоб воспринимать его как личную и прямую угрозу?
– Вероятно, играть на чужом языке можно было бы – с очень хорошим переводом. Там же столько нюансов, связанных со страной, со временем… Но рассказ о том, каким может быть ужасное время в любом государстве, наверное, во всяком случае получился бы.
– В сети есть десятки аудиокниг, которые вы прочитали. Вы не думали о том, чтобы вот так, самому, записать «Кремулятор»?
– Если бы меня об этом спросили до того, как я сыграл спектакль, я бы, пожалуй, на 99% сказал, что да. А теперь не уверен, что было бы правильно одному мне его записывать, без партнеров.
– Вопрос этики?
– Скорее, эстетики. «Кремулятор» – это же был роман. Потом по этому роману написал пьесу немецкий драматург Йоханнес Кирстен. И дальше мы сидели и ее вычищали, убирали какие-то детали, связанные исключительно с хронографией и логистикой героя.
Было ощущение, что текст заново сочиняется в наших репетициях. И сейчас как будто уже нету ни романа, ни пьесы, а есть только этот спектакль.
Хотя роман, написанный по допросным листам – это, конечно, вещь такая… Отчаянная. И очень печальная. Что точно можно сказать о герое, во всяком случае, исходя из того, какие ответы он дает следователю: что до того, как его арестовали, он ни с кем не мог нормально поговорить. Он так доволен, что следователь его выслушивает и расспрашивает! Это момент очень сильный: следователь оказывается разрушителем его одиночества! И герой с большим удовольствием ему рассказывает о себе, о своем детстве, о своей женщине, которую до сих пор любит. О книгах, которые читал. Он [] Флоренского на допросах цитирует! И для следователя это тоже своего рода десерт. Потому что обычно же там все происходило достаточно быстро, как мне представляется. Эти вопросы, ответы, избиения, — они были довольно стереотипные, банальные. А тут вдруг человек раскрывается с неожиданной стороны, все время старается со следователем перейти на юмор, на шутки, его как бы развеселить. Это могло быть естественное желание влюбить в себя следователя, смягчить его отношение, понимаете? Для того, чтобы оттянуть момент приговора. И чтоб какую-то, пусть минимальную, надежду тешить, что приговор не будет расстрельным. Но главное все же, что ему очень долго приходилось быть одному и молчать о том, что он делал, делает и будет. Это все объясняет его словоохотливость.
– То есть это не драматургический прием, это действительно протоколы допросов, которые в архивах нашлись?
– Да, конечно.
– А вы чувствуете, когда выходите на поклон, какая эмоция победила в зале, к чему вы зал привели?
– Да. Но тут я, скорее, говорил бы не о победе… Поклон – вообще всегда. Там такой катарсис объединения эмоционального происходит… Я имею в виду, когда аплодисменты не ленивые (), а когда прямо чувствуешь энергию, с которой люди благодарят за спектакль. А если еще и встают, то особенно.
– «Кремулятор» принимают так, как вы ожидали? Вы же его много играете по миру?
– Много, хоть и не очень много. И всегда прием такой, как будто люди в финальных аплодисментах хотят договорить что-то, сказать, что да-да-да, мы все поняли, да-да-да, мы с вами. Какое-то воодушевление бывает после этих спектаклей.
– Наша публика немножко усталая, немножко печальная. Вас это после «Записок сумасшедших» не страшит?
– Меня публика никогда не страшила. Другое дело, что бывают иногда какие-то неверные представления о ней, что ли. Мне, например, казалось, что в Эстонии нас со спектаклем [«»] будут воспринимать более холодно, а зал расцвел с первых минут. Большая неожиданность была. Нет, зрителя не надо бояться. Зачем тогда выходить на сцену? Зрителя надо любить и к себе его притягивать.
– Вы же не только театром занимаетесь – или занимались, не знаю. Знаете цену деньгам. Такие проекты, как «Кремулятор», как «Записки сумасшедших», вы затеяли бы на свои последние?
– С учетом всех вводных, всех предлагаемых обстоятельств – думаю, что да. И «Кремулятор», и «Записки». Наверное, я бы рискнул. Конечно.
